В приведённом тексте В. Я. Лакшин поднимает проблему преданности искусству, ради которого люди готовы пожертвовать многим: своим временем, силами, талантом в ожидании подходящей роли, довольствуясь при этом столь малым, что приходится еле сводить концы с концами. Какая же сила способна подтолкнуть человека на великие жертвы во имя искусства?
Используя метафору о присяге Мельпомене, В. Я. Лакшин подчёркивает готовность людей посвятить служению театру самих себя. Психологию тех, кто предан искусству, автор описывает императивом: «…не следует любить себя в искусстве, а лишь искусство в себе». Человек, любящий искусство, счастлив уже от того, что вносит «каплю мёда в хрустальный улей»; от того, что он становится причастным к чему-то «неподдельному, крупному, настоящему». Таким образом, артист наполняет своё существование тем, что не могла бы вместить в себя жизнь одного человека.
Автор подчёркивает врождённую природу служения искусству: «А я рожденный с той же театральной отравой, с тем же сладким ядом в крови…». Действие этого яда не подконтрольно человеку. Тяга к искусству присутствует в нём с рождения, но то, как он будет служить ему — выбор каждого. Таким образом, служение искусству во многом предопределённо судьбой, но степень жертвенности выбирает сам человек.
Два приведённых выше примера-иллюстрации подтверждают то, что готовность людей служить искусству проистекает из глубинных, внутренних, природных источников и в первую очередь – стремления стать частью чего-то большего, обрести единство в слиянии сил неисчислимого множества людей.
Позиция автора двояка: он и благословляет, и проклинает подмостки, приведшие его родителей к безоговорочному, всецело преданному служении искусству. Силу, движущую ими он именует и верой, и иллюзиями. Театр в глазах автора — чудовище, жадное, обольстительное, злое и равнодушное, но –как не странно — волшебное. Так или иначе, В. Я. Лакшин уверен, что врождённая тяга к искусству позволяет людям обрести счастье в служение чему-то грандиозному.
Я согласна с позицией автора и убеждена, что стремление обрести счастье и продлить свою жизнь в служении чему-то грандиозному естественно для людей. Порой это служение становится самостоятельной потребностью человека, на ровне с потребностью в любви и признании. Духовно богатого человека не удовлетворит жизнь — пускай и беззаботная — в которой не будет сакрального смысла, цели, жизнетворной причины. Потому люди с такой готовностью посвящают себя искусству, ремеслу, благотворительности, преподаванию. Природное стремление людей к поиску смысла в лишенной этого смысла Вселенной подводит нас к необходимости самим создать цель и наполнение нашей жизни, и один из множества вариантов — искусство.
Таким образом, способность людей полностью посвятить себя искусству во многом объясняется природным стремлением стать частью чего-то большего и значимого.
И внутренняя жизнь того театра, с его жрецами и жертвами, остряками и безобразниками, временами кажется мне патриархальной идиллией. Я только сейчас начинаю понимать своих родителей: почему и как их жизнь была отдана этому волшебному, обожаемому, жадному, злому, равнодушному, требовательному и обольстительному чудовищу – Театру.
Долго одеваться и гримироваться, выйти на сцену, чтобы мелькнуть в толпе или сказать несколько слов с прославленных подмостков, быть упомянутым на афише петитом после слов: «а также артисты театра…», годами ждать интересной работы, репетировать полутайком чужую роль в надежде на случайный «ввод» – какая тоска! И при этом скитаться по коммуналкам, еле сводить концы с концами на скудное театральное содержание…
Но мог ли возроптать на это кто-либо из людей того поколения? Со смехом, помню, передавали реплику рабочего сцены, недавно принятого в театр и позорно отличившегося: готовя сцену для «Анны Карениной», он поставил на планшете часть декорации «Кремлевских курантов». Помощник режиссера возмутился: «Что ты натворил! Эпоха не та!» – «Эпоха не та… А питания та?» – парировал провинившийся.
Театральный пролетариат еще мог себе это позволить. Но уж «творческий состав» – ни за что на свете. Актеры служили ревностно и беззаветно, в худшем случае спасаясь беззлобным юмором. И кто сочтет, сколько сломанных, погубленных судеб осталось за этими дубовыми дверьми с тяжелыми бронзовыми кольцами, за занавесом с летящей белой птицей.
Ставши взрослым, я, бывало, спрашивал свою мать: «Скажи, почему ты не ушла из театра?» Ведь я знал: у нее был в молодости красивый, богатый голос, восхищавший консерваторских учителей, ее звали петь на радио, в филармонию, где можно было успешнее распорядиться своей судьбой.
«Из Художественного театра? – и брови ее ползли вверх. – Нет, это невозможно!»
Самое неблагодарное – пытаться пересуживать прожитую жизнь. Система и этика Станиславского внушали: театр – дело коллективное, общинное, соборное, – возьмите по вкусу любое из этих определений, не ошибетесь. «Ансамбль» выше премьерства, не следует любить себя в искусстве, а лишь искусство в себе.
И если в таком театре тебя однажды приняли как своего – будь ты музыкант в оркестре, актер «на выходах» или хотя бы осветитель – что еще желать человеку, присягнувшему Мельпомене? Беспредельно преданные «системе» режиссеры разберутся, кто чего стоит. А ты будь счастлив уже тем, что вносишь свою каплю меда в хрустальный улей.
Так, наверное, думалось им в их молодые лета, при легендарных «стариках», до горчайшего кризиса, постигшего театр, когда все стало мельчать на глазах и у благородной идеи служения обнаружилась пошлая изнанка: в лучшем театре страны царила та же психология «винтиков» и «гвоздей», что и во всем обществе.
Но до конца дней у моих отца и матери оставалось чувство, что – вопреки всему – они были причастны чему-то неподдельному, крупному, настоящему и прожили жизнь не зря. А я, рожденный с той же театральной отравой, с тем же сладким ядом в крови, но избравший иную участь, кланяюсь издали их вере и их иллюзиям и проклинаю и благословляю подмостки, по которым они ступали.