Счастливого нового года от критики24.ру критика24.ру
Верный помощник!

РЕГИСТРАЦИЯ
  вход

Вход через VK
забыли пароль?

Проверка сочинений
Заказать сочинение




Биография Блока смерть поэта (Блок Александр)

Назад

«Ничего, кроме музыки, не спасет»

Январь 1918. Петроград. Трамваи не ходят. Страшный мороз, голод, звуки стрельбы. В жизни Блока — творческая вспышка редкой силы.

Новый год он встречает с женой. В записной книжке записи, в которых голос предчувствия: «Страшный мороз, молодой месяц справа над Казанским собором. К вечеру тревога (что-то готовится)». 3 января еще одна важная строчка: «К вечеру — ураган (неизменный спутник переворотов)». Этот «ураганный» вечер прошел в разговоре с Есениным. Тот читает строки из «Инонии», свой отклик на революционное время. Звучат страшные слова:

...Тело, Христово тело Выплевываю изо рта.

Для людей старшего поколения — чудовищные, кощунственные строки.

Есенин раскрывает Блоку их настоящий смысл: он «выплевывает Причастие» не из кощунства, но оттого, что не хочет страдания, смирения, сораспятия.

Блок, узнав, что Есенин из крестьян-старообрядцев, готов видеть в его стихах и ненависть старообрядца к православию. Не из этого ли разговора родится в поэме «Двенадцать» образ попа? «Помнишь, как бывало брюхом шел вперед...»

Есенин чувствует в себе голос новой пугачевщины: время смирения для мужика прошло. Блок готов принять возмездие. Но крестьянский поэт иначе ощущает отношение народа к интеллигенции: интеллигент мается «как птица в клетке; к нему протягивается рука здоровая, жилистая (народ); он бьется, кричит от страха. А его возьмут... и выпустят...» Есенин взмахнул рукой, будто выпускает птицу. Не этот ли жест, увиденный сквозь зарево «мирового пожара», скоро отзовется зловещей приговоркой в поэме: «Ты лети, буржуй, воробышком...»

Разговор с Есениным лишь подлил масла в огонь. Свое ощущение настоящей минуты Блоку поначалу легче выразить языком статьи.

Он ее начал еще 30 декабря. Тема вынашивалась давно, к ней Блок был готов подступить и раньше. 13 июля 1917 он занес в записную книжку:

«Буржуем называется всякий, кто накопил какие бы то ни было ценности, хотя бы и духовные. Накопление духовных ценностей предполагает предшествующее ему накопление матерьяльных».

Когда мы встретим в «Двенадцати» образ: «Стоит буржуй на перекрестке, и в воротник упрятал нос...» — в нем различим и «писатель-вития», интеллигент, всю жизнь копивший «духовные ценности».

Статья рождается за полторы недели. Рукой поэта водит чувство: старый мир, который он сам и многие ему подобные носят в себе, немощен, дни его сочтены. В дневнике Блок ищет нужные слова, чтобы выразить свое чувство судеб русской интеллигенции. Образ мужика, «жилистой рукой» выпускающего интеллигента из клетки, стоит перед мысленным взором, когда Блок говорит о своем сословии:

«Любимое занятие интеллигенции — выражать протесты: займут театр, закроют газету, разрушат церковь — протест. Верный признак малокровия: значит, не особенно любили свою газету и свою церковь» (запись в дневнике).

Потому столь чужда ему идея защиты Учредительного собрания (его разгонят на следующий день, 6 января):

«Втемную выбираем, не понимаем. И почему другой может за меня быть? Я один за себя. Ложь выборная (не говоря о подкупах на выборах, которыми прогремели все их американцы и французы)».

Рядом с образом интеллигента-«буржуя» растет тема «Россия и Европа» — главный мотив стихотворения «Скифы».

Под пером Блока рождается статья «Интеллигенция и революция». Стихия, даже принося разрушение, животворит. В ней не только сила, в ней — очищающее грядущее. И Блок поет гимн темной, жестокой народной стихии, которая родит новых людей: «...они могут в будущем сказать такие слова, каких давно не говорила наша усталая несвежая и книжная литература».

Интеллигенция разочарована в народе, годами разжигала костер, а когда пламя взвилось — стала кричать: «Ах, ах, сгорим!» Но художник обязан слушать мировую «музыку», и отсюда — призыв поэта: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию».

Блок готов принять гибель ради того, чтобы дряхлый мир сгорел как птица Феникс, а из его пепла возник новый мир. Сиюминутные чаяния интеллигенции ему совершенно чужды, она лишена способности слышать музыку исторических изломов. Его собственный «неземной» слух достигает предельной остроты. О своих ощущениях в новый 1918 год запишет:

«На днях, лежа в темноте с открытыми глазами, слышал гул: думал, что началось землетрясение».

Стихийный поворот истории, услышанный Блоком, напоминает ему другой, сходный, почти двухтысячелетней давности, запечатленный в Евангелии. 7 января приходит замысел пьесы об Иисусе. Он возник в родственном круге идей темы «интеллигенция и народ»:

«Иисус — художник. Он все получает от народа (женственная восприимчивость). “Апостол” брякнет, а Иисус разовьет. Нагорная проповедь — митинг».

Приметы времени ложатся неожиданным отпечатком и на образы действующих лиц:

«У Иуды — лоб, нос и перья бороды, как у Троцкого».

Все нити сошлись воедино: Россия находится на историческом изломе, который определит будущее всего мира. Все образы и приметы нынешней минуты «поп», «писатель», «буржуй», «жилистая рука» народа, плакат «Вся власть Учредительному собранию» — зазвучали в единой, странной, нечеловеческой мелодии. 8 января звуковой напор, столь долго и мучительно водивший его чувствами и мыслями, выплескивается в строки:

Уж я ножичком — полосну, полосну.

Поэма «Двенадцать» начинает писаться с середины.

января Блок закончил статью «Интеллигенция и революция». С 8 по 28 января несколькими рывками создает поэму «Двенадцать». За один рывок она не могла быть написанной, живая музыка захлебнулась в истории: настоящее было слишком неустойчиво. В паузах между поэтическими взрывами крепнет еще одна тема.

(1918) января прерваны переговоры в Брест-Литовске. Германские войска начинают наступление. Блок все отчетливее ощущает свою ненависть к нынешней Европе: «Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним». Через несколько строк в дневниковых записях — прообраз стихотворения «Скифы»:

«Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами, и на вас прольется Восток.

Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Опозоривший себя, как изолгавшийся, — уже не ариец.

Мы — варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ — будет единственно достойным человека».

- января в газете «Знамя труда» появляется статья «Интеллигенция и революция». Многие знакомые и некогда духовно близкие люди отворачиваются от Блока. Мережковские признают: статья искренняя. Но простить Блоку его жестокой правды не могут. Он в записной книжке не может удержаться от ответа: «Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили!»

Поэма пока не движется. Он участвует в работе комиссии по изданию русских классиков. Встает вопрос о новой орфографии, без буквы «ять», без «i», без твердого знака на конце слов, разработанной еще при Временном правительстве. Блок не возражает против нового правописания, но не может освободиться от сомнений: опасается «за объективную потерю кое-чего для художника, а следовательно, и для народа». Русскую классику XIX века он предпочел бы видеть в старой орфографии. Новые писатели пусть черпают свою творческую энергию в новом правописании.

События следуют одно за другим: церковь отделяют от государства, выходит декрет о новом календаре — 1 февраля сразу станет 14-м. Блок хочет писать свое, продолжить пьесу об Иисусе. Вместо этого 27 января снова звучит ритм «Двенадцати». 29-го он записывает свое впечатление от созданного: «Сегодня я — гений». 30-го пишет стихотворение «Скифы». Все, о чем думалось многие годы и что было пережито в январе, вылилось в два поэтических произведения. Первое — вихревое, рваное, завораживающее своей метельной музыкой. Второе — гневная риторика, доведенная до четких историософских формул. Через несколько лет в эмиграции возникнет течение евразийцев. Они унаследуют от славянофилов чувство органического развития народа. Но «органику» России увидят иначе: не славянство, но — Евразия, огромный континент, огромная мозаика народов с общей судьбой и родственной психологией.

Статьей «Интеллигенция и революция» Блок открыл последний поэтический взлет, «Скифами» закрыл. Главное последнее великое поэтическое создание Блока — поэма «Двенадцать».

Наиболее чуткие современники, даже далекие от блоковских идей, поражены завораживающим ритмом и словесной точностью поэта. Налицо были все приметы времени: и снежная метель, и плакат, и типажи: старушка, проститутки, буржуй, красноармейцы, приблудный пес... Даже реплики: «Предатели! Погибла Россия!» — «Эй, бедняга! Подходи — поцелуемся...» — «Уж я ножичком полосну...» — словно выступили из январской метели 1918.

Но и в столь «реалистической» поэме Блок оставался самим собой. Осколочные записи в черновике частично раскрывают символику названия: «Двенадцать (человек и стихотворений)... И был с разбойником. Жило двенадцать разбойников». (Последняя строка — искаженная цитата из некрасовской поэмы «Кому на Руси жить хорошо», баллада о разбойнике Кудеяре.)

Символ «Двенадцать» пытались истолковать, сравнивая поэму и евангельскую историю. Двенадцать красноармейцев — двенадцать апостолов. Сопоставление напрашивается само собой и потому, что впереди блоковских «апостолов-разбойников» неясный силуэт Христа, и потому, что имена красноармейцев (Петруха, Андрюха, Ванька) повторяли имена апостольские (Петр, Андрей, Иоанн). Невоплощенный замысел пьесы об Иисусе целиком впитала в себя поэма.

Но символ не может иметь однозначного толкования. Почему бы и не «двенадцатый час двенадцатого месяца», т. е. канун нового года, символ нарождающегося нового мира? Символ — не столько ответ, сколько вопрос, обращенный в будущее. В нем живет предвидение.

Позже исследователи пересчитают и количество стихов в поэме. Их окажется 335... если не считать еще один, маркированный стих. Эта строка из точек стоит в середине 6-й главки, разрезая ее пополам. Самим положением Блок подчеркнул ее неслучайность: 336 стихов — это еще одна «проекция» главного символа поэмы (3 + 3 + 6 = 12).

«Музыка», которая «кристаллизовалась» в этом символе, родила не только «Двенадцать». Ее звучание ощутимо во всех поздних статьях Блока, от «Интеллигенции и революции» до «Крушения гуманизма». Гул, услышанный им накануне «Двенадцати», прокатился по всей его прозе 1918-1921, вплоть до рецензий и заметок. С 1918 окончательно и бесповоротно Блок ощущает свое место и в жизни, и в истории только по слуху.

Некогда Блок точно определил свой путь: «трилогия вочеловечения». Ранние стихи часто туманны и возвышенны. Поздние порой удивительно реалистичны. И вместе с тем все равно возвышенны. И по-прежнему светятся символами.

Поэт менялся... И если Блок периода «Прекрасной Дамы» в большей степени видящий («Вижу очи Твои»), то позже, когда «душа Мира» словно решилась покинуть «тело мира», оставив его на произвол мелких людских (или дьявольских?) страстей, он все больше и больше превращается в слышащего. Чтобы разглядеть Христа в конце «Двенадцати», ему приходится вглядываться в столбы метели, как близорукому в расплывчатый текст. Все чаще в его статьях, записных книжках, дневниках появляется слово «музыка».

Давно, еще в 1903, в только что начатой переписке с Андреем Белым, когда Блок еще «зряч», его больше волнует вопрос, как понимать этот термин, уже расхожий в символистской среде:

«Я до отчаянья ничего не понимаю в музыке, от природы лишен всякого признака музыкального слуха, так что не могу говорить о музыке как искусстве ни с какой стороны... По всему этому я буду писать Вам о том, о чем мне писать необходимо, не с точки зрения музыки-искусства, а с точки зрения интуитивной, от голоса музыки, поющего внутри... »

В декабре 1906 Блок знакомится с первоисточником многих идей русского символизма — книгой Ницше «Происхождение трагедии из духа музыки». В 1909 — слово и усвоено, и «природнено», звучит не по-ницшеански, а по-блоковски, но пока только касается «души писателя»:

«Неустанное напряжение внутреннего слуха, прислушиванье как бы к отдаленной музыке есть непременное условие писательского бытия. Только слыша музыку отдаленного “оркестра” (который и есть “мировой оркестр” души народной), можно позволить себе легкую “игру”... »

В статьях последних лет музыка сквозной образ-понятие-символ блоковского мира вообще. В этом слове концентрируется главное Слово Блока. Поэт и в прозе своей в первую очередь художник и провидец. Он не утверждает, а заклинает, не «приходит к выводам», а пророчествует:

«Художнику надлежит знать, что той России, которая была, — нет и никогда уже не будет. Европы, которая была, нет и не будет. То и другое явится, может быть, в удесятеренном ужасе, так что жить станет нестерпимо. Но того рода ужаса, который был, уже не будет».

Это сказано 13 мая 1918 года. Тон прорицателя, и тон неподдельный: Блок всегда был предельно честен в каждом своем слове. Ополчаясь против попыток «гальванизировать труп» — не таким же ли образом, как в стихах («О, если б знали, дети, вы холод и мрак грядущих дней»), он указал на ожидаемое и уже узнаваемое нами будущее — «явится... в удесятеренном ужасе», «жить станет нестерпимо». По мнению многих, близко знавших Блока людей, он и умрет потому, что в 1921 жить ему станет нестерпимо.

Музыка Блока — не просто заимствование из Ницше. В этом слове можно расслышать и соловьевское «всеединство». Блоковское противопоставление культуры и цивилизации (статья 1920 «Крушение гуманизма») — это как раз противопоставление организма (культуры) механизму (цивилизации). Культура пронизана единым духом, она целостна. Цивилизация кусочна, механистична. Одно к другому здесь подогнано, как одна часть машины к другой. Блок — за синтетическое видение мира, за универсализм (против всякой чрезмерной специализации, в которой не живет «дух целого»). Потому с таким раздражением и обрушится он в 1921 на акмеистов (статья «Без Божества, без вдохновенья»). За стремлением Гумилева учить начинающих «слагать стихи» Блок увидит опасные симптомы узкой специализации, т. е. нечто безмузыкальное.

«Блок не рассуждал о Вечной Женственности: он жил ею», - писал о ранней лирике поэта его биограф Константин Мочульский. И теперь, в поздних статьях, Блок вовсе не теоретизирует, а просто высказывает то, что ощущается им непосредственно. Музыка становится его дыханием (к концу жизни он будет задыхаться и произнесет вещие слова: Пушкина «убило отсутствие воздуха»).

Особый, мистический историзм Блока проснулся в нем до основных потрясений двадцатого века. В октябре 1911, полный предчувствий, он записывает в дневнике:

«Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время — великое и что именно мы стоим в центре жизни, т. е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки».

Как часто эти слова читались с усмешкой: «в центре жизни»? а не в центре ли небольшой кучки интеллигентской элиты? Но великий поэт всегда выходит за рамки своего окружения, как выходит и за грань своего времени. Он чувствует и глубже, и дальше современников, а иногда и потомков. Блок чувствовал себя, Россию, весь мир как целое, как единый организм, сам он был нервом, «чувствилищем» этого целого. И конечно, как великий поэт, он находился в центре жизни. От поэзии и прозы Блока исходит предчувствие российских и мировых катастроф, которые к концу XX века уже во многом осуществились, пронеслись над землей, перекорежили жизнь.

6-я главка поэмы «Двенадцать». Маркированный стих делит шестую главку пополам, вторгаясь в центральную строфу:

Трах-тарарах! Ты будешь знать

Как с девочкой чужой гулять!..

Крепкое выражение (с возможной рифмой на «мать»)? Или резкая пауза? Или чуткое ухо поэта вслушивается в Музыку, в то невыразимое, которое только и можно записать рядом точек, доведя контрасты «Двенадцати» до крайнего предела, совместив в трех строчках символ «горнего величья» и площадную брань? Или поэт и читателя заставляет вслушиваться, превращая свою поэзию в камертон, по которому и другие могут настроить духовный лад своего «я», чтобы уловить — пусть только краем души — музыку мира, чтобы не сфальшивить, чтобы почувствовать мир в его цельности?

В январе 1918 Блок перешагнул черту, окончательно отделившую его от прежних друзей. Сходный шаг сделает и Андрей Белый в поэме «Христос воскрес».

Многие из прежде близких Блоку людей отвернулись от поэта, осуждая его позицию. В 1920 в «Записке о «Двенадцати» Блок ответит всем, кто видел в поэме одну политику:

«...В январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907 или в марте 1914. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было написано в согласии со стихией: например, во время и после окончания “Двенадцати” я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг — шум слитый (вероятно, шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в “Двенадцати” политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой — будь они враги или друзья моей поэмы».

Революционную стихию 1918 он ставит в один ряд со стихией страсти. В 1907 она воплотилась для него в образе «Снежной маски», в 1914 — в образе «Кармен». «Двенадцать» для Блока стоит в этом же ряду. За этой последней лирической волной наступило долгое затишье.

Последние годы

Блок последних лет жизни. Он исправно исполняет многочисленные обязанности: входит в правительственную комиссию по изданию классиков, в репертуарную секцию Петроградского отдела Наркомпроса, работает в издательстве «Всемирная литература», учрежденном М. Горьким: переводит, редактирует, делает доклады. Его назначают председателем управления Большого драматического театра, членом редколлегии «Исторических картин» при Петроградском Отделе театров и зрелищ, членом коллегии московского Литературного отдела Наркомпроса. Он избирается членом совета Дома искусств, председателем Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов (в феврале 1921 энергичный Гумилев сменит его на этом посту), членом правления Петроградского отделения Всероссийского союза писателей. Вместе с тем выступает с чтением стихов и лекциями, готовит новое издание трехтомного собрания стихотворений. В 1918 рождается идея издать «Стихи о Прекрасной Даме» с прозаическим комментарием: в дневнике тогда же появляются отрывистые воспоминания о мистических годах своей молодости. Выходят сборники «Ямбы» (1919), «Седое утро» (1920), книга заново переписанной юношеской лирики «За гранью прошлых дней» (1920).

У Блока больше нет биографии, разве что отдельные вехи жизни: арест вместе с другими литераторами Петроградской ЧК и два дня в камере предварительного заключения 15-17 февраля 1919, смерть отчима в январе 1920, две поездки в Москву (май 1920 и май 1921), где он выступает с чтением стихов, несколько поэтических вечеров и публичных докладов в Петрограде. Он почти молчит как поэт, пишет множество рецензий то размером со статью, то в несколько строчек, и в них гул гибельного, жесткого времени. Под его пером рождаются, быть может, самые знаменитые статьи: «Искусство и Революция» (1918), «Русские дэнди» (1918), «Катилина» (1918), «Крушение гуманизма» (1919), «Владимир Соловьев и наши дни» (1920), «О назначении поэта» (1921). И в этом поэтическом молчании, и в крайнем одиночестве (большинство прежних товарищей по литературному цеху, возмущенные его «Двенадцатью», не подают поэту руки), и в статьях, в его жизни «без биографии» отчетливо слышны шаги судьбы.

«Бедный Александр Александрович, — вспоминал 1921 год Алексей Ремизов, — вы дали мне папиросу настоящую! пальцы уж у вас были перевязаны. И еще вы тогда сказали; что писать вы не можете.

В таком гнете невозможно писать». Пушкинская речь, произнесенная Блоком в феврале 1921 (дважды на вечере в Доме литераторов и в третий раз — в Петроградском университете), названная им «О назначении поэта», подвела черту его творческому пути.

На свете счастья нет,

Но есть покой и воля...

Эти слова Пушкина уже с трудом подходили к жизни поэта в XX веке. В стихах Блока 1908 («На поле Куликовом») сказано иное: «покой нам только снится». Но еще жива воля: «И вечный бой!..» Год 1921 — «в таком гнете невозможно писать».

«Речь Блока, равная по значению знаменитой речи Достоевского о Пушкине, - вспоминал поэт Николай Оцуп, - произвела на современников впечатление огромное. Она была как бы комментарием или поправкой к «Двенадцати»... »

«Красота спасет мир», - пророчествовал Достоевский. «Ничего, кроме музыки, не спасет», - заклинал Блок. Но музыка ушла из воздуха новой России, потому что новое варварство подчинилось не музыке истории, но бюрократической машине. В своей пушкинской речи («О назначении поэта») Блок выговорил все до конца:

«...Уже на глазах Пушкина место родовой знати быстро занимала бюрократия. Это чиновники и суть

наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня... »

Вся речь — гимн «тайной свободе», без которой невозможно творчество, невозможна жизнь. В прощальном стихотворении «Пушкинскому Дому», написанному в это же время, те же слова и последняя молитва Блока:

Пушкин! Тайную свободу Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!

После этого литературного завещания Блок медленно уходит из жизни. Борис Зайцев вспоминал приезд поэта в мае 1921 в Москву:

«Что осталось в нем от прежнего пажа и юноши, поэта с отложным воротничком и белой шеей! Лицо землистое, стеклянные глаза, резко очерченные скулы, острый нос, тяжелая походка и нескладная, угластая фигура. Он зашел в угол и, полузакрыв усталые глаза, начал читать. Сбивался, путал иногда. Но “Скифов” прочел хорошо, с мрачной силой... » Когда же 7 мая Блок выступал в коммунистическом Доме печати, «футуристы и имажинисты прямо кричали ему: — Мертвец! Мертвец!»

О том же приезде Блока вспоминал и Эрих Голлербах:

«В Москве настроение Блока было особенно безотрадное. Все яснее в нем обозначалась воля к смерти, все слабее становилась воля к жизни. Раз он спросил у Чулкова: “Георгий Иванович, Вы хотели бы умереть?” Чулков ответил не то “нет”, не то “не знаю”. Блок сказал: “А я очень хочу”. Это “хочу” было в нем так сильно, что люди, близко наблюдавшие поэта в последние месяцы его жизни, утверждают, что Блок умер оттого, что хотел умереть».

По возвращении в Петроград резко обостряется болезнь Блока. Родные и друзья начинают хлопотать о том, чтобы вывезти поэта на лечение за границу. Но судьба его была предрешена...

В день первой встречи с Блоком юная поэтесса Елизавета Кузьмина-Караваева (позже, в эмиграции, знаменитая монахиня Мария) высказала Блоку то, что чувствовала не только она:

«Перед гибелью, перед смертью, Россия сосредоточила на вас все свои самые страшные лучи, — и вы за нее, во имя ее, как бы образом ее сгораете».

Многие современники Блока ощущали то же: он — жертва, которая должна быть принесена. Спустя десятилетия Георгий Адамович в статье «Наследие Блока» вспомнит об этих чувствах:

«Блок казался жертвой, которую приносила Россия. Зачем? Никто не знал. Кому? Ответить никто не был в состоянии. Но что Блок был лучшим сыном России, что, если жертва нужна, выбор судьбы должен был пасть именно на него — насчет этого не было сомнений в тот вечнопамятный январский день, когда он в ледяном зале петербургского Дома литераторов на Бассейной, бледный, больной, весь какой-то уже окаменелый и померкший, еле разжимая челюсти, читал свою пушкинскую речь».

Путь Блока — жертвенный путь. Он единственный воплотил в жизни идею «богочеловечества», художника, отданного на заклание. Но он пришел в мир тогда, когда жертва не может стать для остальных искуплением, она может быть лишь свидетельством грядущих катастроф. Блок это чувствовал, он понимал, что его жертва не будет востребована, но предпочел гибель «вместе со всеми» спасению в одиночестве. Он умирал вместе с Россией, его родившей, его вскормившей. И как некогда потрясенный смертью отца, Блок писал матери о нем: «Я думаю, он находится уже давно на той ступени духовного развития, на которой доступно отдалять и приближать смерть», — так теперь те же слова он мог бы сказать о самом себе. Быть может, всего точнее о том событии, которое произошло 7 августа 1921 в 10 часов 30 минут, сказал Эрих Голлербах: «Блок умер оттого, что хотел умереть», или Владислав Ходасевич: «Он умер оттого, что был болен весь, оттого, что не мог больше жить. Он умер от смерти».

10 августа Блока хоронили. Гроб был усыпан цветами. Покойного трудно было узнать: короткая стрижка, отросшая щетина, исхудалое, пожелтевшее лицо, укрупнившийся нос. До Смоленского кладбища гроб несли на руках. За ним двигалась огромная толпа. Речей на могиле не произносили: Блок и после смерти не терпел фальши. На могиле поставили крест, положили венки... В сентябре 1944 его прах перенесут на Литераторские мостки Волкова кладбища.

Вместе с Блоком ушла в прошлое великая и оплаканная им Россия. Наступала пора России иной — России советской. Иногда о Блоке говорят: он не был поэтом XX века, он был поэтом, завершившим золотой XIX век русской литературы. И тогда еще более веско и точно, не принижая никого из великих русских поэтов, звучат слова, случайно оброненные Владиславом Ходасевичем: «Был Пушкин и был Блок. Все остальное — между».

Обновлено:
Опубликовал(а):

Внимание!
Если Вы заметили ошибку или опечатку, выделите текст и нажмите Ctrl+Enter.
Тем самым окажете неоценимую пользу проекту и другим читателям.

Спасибо за внимание.

Назад
.