Счастливого нового года от критики24.ру критика24.ру
Верный помощник!

РЕГИСТРАЦИЯ
  вход

Вход через VK
забыли пароль?

Проверка сочинений
Заказать сочинение




Красота правды. Часть 1. (Тургенев И. С.)

Красота — единственная бессмертная '' вещь...

Я преимущественно реалист и более всего интересуюсь правдою людской...

И. С. Тургенев

Пожалуй, ни к одному из русских писателей-прозаиков XIX века не подойдет определение — певец красоты, в такой же степени как к Ивану Сергеевичу Тургеневу. Он умел чувствовать и запечатлевать в художественном слове и красоту природы, и красоту человека. Не внешнюю только, но красоту мысли, идеи, поступка, и — прежде всего — чувств, тончайших движений души человеческой. Красоту русской женщины, благородства ее устремлений, идеалов. Это вовсе не значит, что Тургенев обращался только к тем сторонам действительности, которые были так или иначе отмечены печатью красоты.

Нет, он не выискивал в жизни исключительные явления, ему незачем было делать это, ибо, по его глубокому убеждению, по его пониманию жизни, отношению к ней, — «прекрасное разлито всюду... Но оно нигде не сияет с такой силой, как в человеческой индивидуальности...».

Прекрасное — есть жизнь; это не просто умозрительный вывод эстетики Чернышевского, это — одно из важнейших оснований художественного миропонимания всей русской литературы. Творчество Тургенева — только наиболее прямое, наиболее непосредственное проявление этого миропонимания.

Ощущение красоты жизни в ее живой осязаемой трепетности, и особенно молодой жизни, было в высшей степени присуще писателю, который и на склоне лет мог бы сказать о себе слова, сказанные Афанасием Фетом:

Покуда на груди земной Хотя с трудом дышать я буду, Весь трепет жизни молодой Мне будет внятен отовсюду.

Художественное миропонимание Тургенева в этом плане и было, пожалуй, наиболее родственно фетовскому: «Красота разлита по всему мирозданию, — писал Фет в статье «О стихотворениях Ф. Тютчева», — и, как все дары природы, влияет даже на тех, которые ее не созидают, как воздух питает и того, кто, быть может, и не подозревает его существования... Ты видишь ли или чуешь в мире то, что видели или чуяли в ней Фидий, Шекспир, Бетховен? «Нет»... Ступай! ты не Фидий, не Шекспир, не Бетховен, но благодари бога и за то, если тебе дано хотя воспринимать красоту, которую они за тебя подслушали и подсмотрели в природе». В отношении к миру как красоте мысли Тургенева и Фета, как видим, совпадают чуть не дословно.

Но столь же очевидно и существенное различие в их понимании уже самой правды жизни.

В известной статье «Г.-бов и вопрос об искусстве» Достоевский так определял творческую основу поэзии Фета: «Предположим, что ММ переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибает... Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса... На другой день утром выходит помер лиссабонского «Меркурия»... И вдруг — па самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего:

Шепот, робкое дыханье, Трели соловья...

...Не знаю наверно, — говорит Достоевский, процитировавший стихи Фета, — как приняли бы свой «Меркурий» лиссабонцы, но мне кажется, они тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта... потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыхание ручья появилось в минуту такого колыхания целого города», что бедным лиссабонцам «показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».

Но, добавляет Достоевский, -— «поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи», ибо «поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии... принесла, может быть, даже н не малую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения...»

Именно потом у, что для Фета, — «мир во всех своих частях равно прекрасен, то внешний, предметный элемент поэтического творчества безразличен», а потому «художнику дорога только одна сторона предметов: их красота, точно так же математику дороги их очертания или численность». Иными словами — «землетрясения» с их ужасами — по Фету — приходят и уходят, а чувства красоты, любви — вечны, непреходящи, и истинный поэт в любые времена обязан видеть это вечное, творить своим поэтическим словом мир красоты. Потому даже и «лиссабонское землетрясение» может не приниматься в расчет. Поэт может и даже обязан как бы не замечать подобные явления, творить вне их, над ними.

В дни «лиссабонских землетрясений» в России Фет, как известно, воспринимался прогрессивным, демократическим читателем как поэт если и не враждебный действительности, то — во всяком случае — не причастный прогрессу. И все же — прав Достоевский, — сегодня мы «ставим памятник» певцу вечной красоты, сегодня он — с нами, и его поэзия приносит немалую пользу, возбуждая в нас чувство красоты.

Но нас сейчас интересует другое — основание творческого мироотношения Тургенева. Этот певец красоты, исходя из тон же по существу посылки, что и Фет («Прекрасное разлито всюду»), по природе своего таланта как раз никак не мог обойти вниманием «землетрясения». Напротив, уже по первым его подземным толчкам — предвестникам пытался угадать и воплотить в слове само явление. Так что, пользуясь образом Достоевского, мы можем сказать, что «бедные лиссабонцы» уже в день землетрясения читали бы в своем «Меркурии» романы Тургенева, отвечающие их нуждам в живой насущной злободневности. Об этой особенности таланта писателя прекрасно писал Добролюбов: «Мы можем сказать смело, что если уже г. Тургенев тронул какой-нибудь вопрос в своей повести, если он изобразил какую-нибудь новую сторону общественных отношений — это служит ручательством за то, что вопрос этот действительно поднимается или скоро подымется в сознании образованного общества, что эта новая сторона жизни начинает выдаваться и скоро выкажется ярко перед глазами всех».

Писатель остро злободневный, писатель непримиримый к главному врагу русской жизни той эпохи, Тургенев, как и большинство писателей, его современников, вступил с ним в бой оружием художественного слова. И это слово русской литературы сломило врага, во всяком случае решительно способствовало победе над ним. «В моих глазах, — писал позднее Тургенев в «Литературных и житейских воспоминаниях» (1868), — враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был — крепостное право».

«Крепостное право — это иго, едва ли менее жестокое, нежели татаро-монгольское, по справедливому замечанию известного мыслителя, декабриста (был заочно приговорен к смертной казни), — Николая Ивановича Тургенева, было уделом только русского человека». По законам царизма, «каждый дворянин, кто бы он ни был по своей национальности — англичанин, француз, немец, итальянец, так же как татарин, армянин, индеец, может иметь крепостных, при исключительном условии, чтобы они были русскими. Если бы какой-либо американец прибыл в Россию негром-рабом, то, ступив на русскую почву, невольник станет свободным. Таким образом, — заключает Н. Тургенев, — рабство является привилегией лишь русских людей».

Разъясняя европейской общественности значение творчества И. С. Тургенева, его младший друг и в известной мере ученик — Мопассан, — рассказывал о том, что на одном из банкетов в память об отмене крепостного права министр Милютин, «провозглашая тост за Тургенева, сказал ему: «Царь специально поручил мне передать вам, милостивый государь, что одною из причин, — более всего побудивших его к освобождению крепостных, была ваша книга «Записки охотника».

Да, мы помним целую галерею помещиков-крепостников, созданную Тургеневым, крепостников, порою даже и утонченно образованных, но все же рассматривающих подвластных им крестьян, составляющих подавляющее большинство нации, как свою «крещеную собственность». Мы помним и впечатляющие фигуры русских мужиков — тех самых, которые ведь совсем еще недавно спасли Отечество в войне 12-го от нашествия «двунадесят языков», изумив потрясенную Европу величием духа, несгибаемостью нерастраченной мощи, — богатырей, согнутых, подавленных врагом внутренним — крепостничеством. В живых, полнокровных образах Тургенев являл России и миру — во что обращает крепостное право богатырей. Но главная, убеждающая сила его художественного оружия была все-таки в ином. Как точно заметил Лев Толстой, существенное значение и достоинство тех же «Записок охотника» прежде всего в том, что Тургенев «сумел в эпоху крепостничества осветить крестьянскую жизнь и оттенить ее поэтические сто чувствуется тоска, кому в заунывных звуках нашей песни не слышатся болезненные упреки ему самому — именно ему самому, — тот или уже весь исполнил долг как следует, или же он нерусский в душе»...

Тургенев был и в этом смысле глубоко русским человеком, умевшим говорить правду о красоте, духовной мощи своего народа, будить чувство упрека в каждом из своих читателей — упрека самим себе — за то, что он, именно он — далеко еще не исполнил свой долг как следует... Тургенев знал цену песне («Было время, что я с ума сходил от народных песен», — признавался он в письме к Некрасову), знал, как много может сказать сна русскому сознанию: не умилешюсть, не жалость и сострадание к народу-творцу, — не одни эти чувства рождали тургеневские «Певцы», но то возвышающее сознание и душу человека чувство, которое подвигало его на поступок, на деяние, ибо уже невозможно было почитать себя человеком, пока такая духовная красота пребывала з «рабьем виде».

Об этом пел читателю тургеневский Яшка Турок — один из народных самородков, «он пел, и от каждого звука его голоса веяло чем-то родным и необозримо широким, словно знакомая степь раскрывалась перед вами, уходя в бесконечную даль. У меня, — говорит рассказчик, — я чувствовал, закипали в сердце и поднимались к глазам слезы; глухие, сдержанные рыданья внезапно поразили меня»...

Некрасов, сам столь любивший народные песни, только и сказал, прочитав рассказ «Певцы» — «чудо». «Сия вещь любимого писателя — поистине гениальная», — отозвался Достоевский.

В «Певцах» поражает не один Яшка Турок. Среди его слушателей — характеры, по-своему не менее значительные. Вот хотя бы — «Геркулес», которого все привыкли звать «Дикий-Барин», хотя никто не знал, кто он и откуда появился. «Он почти не пил вина, и страстно любил песню. В этом человеке было много загадочного; казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем, как бы зная, что, раз поднявшись, что сорвавшись раз на волю, они должны разрушить и себя и все, до чего ни коснутся»., .

Немало загадочного и в потрясающей душу фигуре немого Герасима. И в нем таятся громадные силы; «о богатырской силе немого» ходит молва — так заканчивается рассказ «Муму», и ни для кого, не было секретом, что под «немым» Тургенев подразумевал не одного Герасима, но народ, еще не сказавший своего слова. Так понял образ и известный мыслитель, славянофил Иван Аксаков, увидевший в «немом» символическое «олицетворение русского народа, его страшной силы и непостижимой кротости», народа, который «со временем заговорит, но теперь, конечно, может казаться и немым, и глухим». Высоко оценили рассказ и революционеры-демократы — Герцен и Чернышевский.

Снисходительно или даже враждебно отозвались о «Муму» западники (А. В. Дружинин), либералы (С. С. Дудышкин), представители «охранительного направления». Чуть не три года ходил рассказ по цензурным мытарствам, и только после умело составленного Гончаровым, служившим в то время главным цензором, представления рассказ разрешено было включить в собрание сочинений Тургенева.

Раздумьем писателя о русском народе, «самом удивительном народе, который только есть на свете», — можно назвать и рассказ «Поездка в Полесье», тоже вошедший в этот сборник. Многозначительна здесь фигура озорника, балагура Ефрема, в котором дремлют, да нет, пожалуй что уже просыпаются недюжинные бунтарские силы. Куда направит он их? Рассказчик ничего не говорит об этом, да и сам Ефрем едва ли знает и едва ли даже еще задумывается над этим вопросом. В нем покоится не та угрюмая сила, которую заметил Тургенев в Диком-Барине, — в нем играет веселая сила, молодецкая, но ведь и она, сорвавшись на волю, может разрушить и себя и все, до чего ни кос-" нется. Другой русский писатель, Достоевский, кровно разделивший уже свою личную судьбу с судьбою таких вот, как Ефрем, не сдержавших свои буйные силы, доведшие до сибирской каторги, размышлял в «Записках из Мертвого дома» о том же «удивительном народе», который наблюдал «на воле» и автор «Записок охотника»:

«И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?

То-то, кто виноват?»

Кто виноват? — этот вопрос жег сердца всех великих русских писателей, и каждый по-своему отвечал на него. Для большинства из них ответ был ясен: крепостничество и самодержавие. Но такого ответа было еще недостаточно. Русские писатели жгуче вопрошали своих современников: а ты, именно ты, умный, образованный, все понимающий человек, — что ты понял? И если понял, что сделал или что собираешься сделать? Повздыхать, поохать и успокоиться, примириться?

Герой-рассказчик из «Поездки в Полесье» тоже, быть может, впервые подошел к необходимости ответа на этот вопрос. Вот он, ошеломленный, стоит перед могучим бором: «первобытная нетронутая сила расстилается широко и державно... «Мне нет до тебя дела, — говорит природа человеку, — я царствую, а ты хлопочи о том, как бы не умереть»...

Дело, как мы понимаем, не в «голосе» природы, а в самосознании героя, в голосе его внутренного Я, в том, как оно ощущает и осознает свое место и назначение в мире. Но здесь — Природа, а мы заговорили о судьбах народа... Да, перед нами диалог: человек, личность и Природа, Мир. Существо этого отношения к Природе во многом отражает и существо мироотношения героя в целом. Скажем, труженику-крестьянину природа никогда не «скажет»: «Мне нет до тебя дела». Крестьянин и Природа как раз находятся в постоянном родственном созидающем взаимодействии. Да и только ли о Природе это размышление? По форме — да, а — по внутренней сути?

«Первобытная нетронутая сила» Природы — родственна природе народа, как ее понимал Тургенев, да и не он один.

Вот, растревоженный величием непостижимой ему природы, герой вдруг задумался о собственной жизни: «О жизнь, жизнь, куда ты ушла?.. О золотые мои струны... О, неужели нет надежды, нет возврата?.. Не оглядывайся назад... не смотри туда, где блаженство и вера, и сила — там не наше место!»

В этом восторженно-сентиментальном, романтически экзальтированном монологе, в котором столько «воды» и в переносном и в прямом смысле («Душа... ждала: вот-вот нахлынет счастье потоком— и ни одна капля не смочила алкавших губ»), — этот монолог прерывается вдруг таким же простым и непостижимым, как сама Природа:

«— Вот вам вода, — раздался за мною звучный голос Егора, — пейте с богом.

Я невольно Ездрогнул: живая эта речь поразила меня, радостно потрясла все мое существование. Точно я падал в неизведанную темную глубь... но... чья-то могучая рука одним взмахом вынесла меня на свет божий. Я оглянулся и с несказанной отрадою увидел честное и спокойное лицо моего провожатого».

Весь этот отрывок (как и рассказ в целом) кроме бытового, видимого мира живет еще и иной, связанной с этим видимым миром, — жизнью. Вдумаемся: «мертвая вода» романтических вздохов героя сменяется вдруг «живою водой», которую приносит ему крестьянин Егор. «Мертвое слово» героя — столь контрастно живому народному слову. Мысль о бренности жизни вдруг осознается как темное падение вглубь, а слово Егора — как вознесение к свету...

И рассказчику показалось, что он что-то понял — ив смысле природы, и в смысле крестьянина-провожатого, обычного «представителя» непостижимого народа.

«Егор сел молча на облучок, и мы поехали. «Этот умеет не жаловаться», — подумал я». Так заканчивается рассказ.

«Не много», — скажете вы. Как сказать... Уметь не жаловаться — это уже первый шаг к чему-то иному — может быть, к смирению, а может—и к действию? Во всяком случае, герой Тургенева впервые вышел за пределы собственного «я», посмотрел на собственные жалобы со стороны, «глазами» народа и — понял их несостоятельность перед лицом народа, как перед этим и бренность своего личного «я» перед бессмертной Природой. Понял, что нужно жить, мыслить иначе, не так, как он жил и мыслил прежде, если он хочет что-то действительно значить в этом мире. И этот первый урок преподан ему простой крестьянин, простым (действительно, что, казалось бы, в его словах может поразить, перевернуть сознание?) словом. Но это слово осмыслено героем как слово живое, слово самой жизни, слово, которое вырывает его из мрака романтических претензий к жизни — к самой действительности.

Один из собеседников Тургенева вспоминал:

«Говорили о России, об ее положении в Европе, об ее будущности, о тех, кто скептически относился к ее судьбам.

— И я бы, может быть, сомневался в них, — заметил Тургенев, — но язык? Куда денут скептики наш гибкий, чарующий, волшебный язык? Поверьте, господа, народ, у которого такой язык, — народ великий!» Потому-то и не уставал замечательный писатель земли русской повторять, просить, убеждать: «Берегите наш язык, наш прекрасный русский язык, этот клад, это достояние, переданное нам нашими предшественниками... Берегите чистоту языка как святыню...»

Герой, литературный герой, всегда ведь выпевается из души, из судьбы самого автора. «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий» герой «Поездки в Полесье», за которым, конечно, стоит в известной мере и сам Тургенев, был воскрешен «чьей-то могучей рукой», живой водой народного слова. И уже сам писатель от себя, не от героя, завещал нам, потомкам своим, одно из глубочайших жизненных обобщений:

«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, что такой язык не был дан великому народу!»

В «Поездке в Полесье» Тургенев поставил, по существу, вопрос: до каких пор будем мы «лишними людьми» в своем Отечестве, до каких пор будем обходиться романтическими грезами и упованиями, самокопанием, самобичеванием, бездейственным, бессмысленным? Здесь же подводил читателей и к ответу на вопрос: на что же направить силы и знания? На судьбы народа, а стало быть, и — Отечества. На повестку дня остро и определенно выдвигался один из центральнейших и существеннейших вопросов: вопрос о герое в самом прямом смысле этого слова, герое-деятеле, герое, осознавшем кровную связь своей собственной личности и судьбы с судьбой своего народа и Отечества. Тургенев ответил на этот центральный вопрос своим романом «Накануне» и его героем Дмитрием Инсаровым. Но путь писателя к нему был не так прост.

Тургенев, как известно, начинал свой творческий путь как поэт. Его поэма, или стихотворная повесть, «Параша» принесла ему первую известность, обратила на себя внимание самого Белинского. Многие стихи Тургенева не потеряли своей привлекательности и сегодня, а его знаменитое «Утро туманное, утро седое», ставшее любимым русским романсом, обрело бессмертие. И все же, видимо, где-то в глубине своего сознания Тургенев не был удовлетворен первыми поэтическими успехами, может быть, уже тогда сознавал, что его творческая и просто человеческая судьба лежит на иных путях.

В 1844 году Тургенев написал свое первое прозаическое произведение — небольшую повесть «Андрей Колосов». Повесть еще во многом несовершенна, схематична, но уже здесь писатель поставил задачу наметить характер «необыкновенного человека». Чем же он необыкновенен? Рассказчик, который говорит о себе так: «Я принадлежу к числу людей, которые любят размышлять о собственных ощущениях», принадлежит к категории—рефлектирующих («Рефлектировать, — объяснял сам Тургенев в статье, посвященной переводу трагедии Гете «Фауст» на русский язык, статье, написанной в том же, 1S44 году, что и «Андрей Колосов», — рефлектировать — значит по-русски: «размышлять о собственных чувствах»), — рассказчик встречается с человеком, который лишен рефлексии: полюбив девушку, он без размышлений увлекает ее своим чувством, разлюбив через время — оставляет ее без каких-либо сожалений, не задумываясь о последствиях своей любви. «Что ж? Ты мне прикажешь притворяться, прикидываться влюбленным, что ли? Да из чего? из жалости к ней?» — спрашивает он своего рефлектирующего друга. Рассказчик прекрасно понимает: его друг — «эгоист страшный», но—он и преклоняется перед этой его естественной, как он полагает, правдой, и провозглашает его «человеком необыкновенным»: — «если ясный, простой взгляд на жизнь, если отсутствие всякой фразы в молодом человеке может называться вещью необыкновенной, Колосов заслужил данное ему имя».

Что ж, действительно, в сравнении с самим рассказчиком, человеком нерешительным, испугавшимся и собственной любви и, в еще большей степени, ответного чувства девушки, — в сравнении с ним Колосов действительно выигрывает: он не одержим комплексом «мефистофельства», в котором Тургенев видел одну из главных болезней молодого поколения своей эпохи.

Что это за болезнь? В статье о «Фаусте», не случайно появившейся одновременно с «Андреем Колосовым», Тургенев объяснял-

«Мефистофель — бес каждого человека, в котором родилась рефлексия; он воплощение того отрицания, которое появляется в душе, исключительно занятой своими собственными сомнениями и недоумениями; он — бес людей одиноких и отвлеченных, людей, которых глубоко смущает какое-нибудь маленькое противоречие в их собственной жизни и которые с философским равнодушием пройдут мимо целого семейства ремесленников, умирающих с голода. Он страшен не сам по себе: он страшен своей ежедневностью, своим влиянием на множество юношей, которые по его милости или, говоря без аллегорий, по милости собственной робкой и эгоистической рефлексии, не выходят из тесного кружка своего милого Я». Все это так. Слабость рефлексии становилась болезнью и требовала борьбы с ней, но... Тургенев, кажется, и сам не заметил, что его «необыкновенный человек», хоть и выигрывает своей цельностью и безболезненностью в сравнении с людьми, чья духовная деятельность сосредоточивалась вокруг единственной проблемы — постоянно сомневающегося собственного Я, — все же этот «необыкновенный человек» и сам вряд ли годился в герои, ибо его цельность покоилась на сознании внесомненности, непогрешимости, самоценности решений того же собственного Я, не желающего считаться с Я других людей. «Необыкновенный человек» оказывался на поверку тем же эгоистом, только не робким, вечно рефлектирующим, но сильным, уже не сомневающимся в себе.

Хотя Тургенев и не оставлял мысли о герое активном, сильном, способном к действию, все же его внимание надолго приковывает герой размышляющий, сомневающийся. Он привлекал писателя прежде всего чистотой своих чувств, романтических устремлений. Вместе с тем, симпатизируя ему, пытаясь найти для него выход к реальной деятельности из мира сомнений и рефлексии, Тургенев в повести «Дневник лишнего человека» заставляет своего героя прийти к горькому выводу: «Я — лишний человек», — по существу как бы ненужный, стоящий вне жизни.

Обновлено:
Опубликовал(а):

Внимание!
Если Вы заметили ошибку или опечатку, выделите текст и нажмите Ctrl+Enter.
Тем самым окажете неоценимую пользу проекту и другим читателям.

Спасибо за внимание.

.